Все в ТОЙ жизни было замечательно — полно всякой дешевой жратвы, никаких тебе карточек и спецжиров, мать шила свои шмотки на Кузнецком мосту у дорогих костюмеров — она почему-то всегда говорила «костюмьеры», у деда была оптовая торговля и несколько магазинов, и даже люди в то время были совсем другие — деликатные, воспитанные, приличные. Вот насчет людей я верил с трудом, глядя на своих дорогих папашу и мамашу. Если все в ТО время были такие деликатные и приличные, то, наверное, на улицу выйти было опасно. В общем, вынесли они из того времени сплошные разочарования, особенно папаша. Мать, когда он к ней сватался, была его на пять лет старше, да и видом своим больше на циркового борца смахивала, чем на лилейную барышню. Но отец верил в справедливость и был убежден, что дед тоже поступит справедливо, коли переведет его из младших конторщиков в управляющие за то, что сумел он разглядеть тонкую душу его дочери и поступил к нему в зятья. Не знаю уж, какие на этот счет у деда планы были, только диктатура пролетариата внесла свои поправки в личную жизнь всей моей дорогой семейки. Экономическая передышка закончилась, командные высоты индустрии остались в руках бывших эксплуатируемых, а ныне хозяев своей судьбы, а заодно и своей страны, и весь этот распрекрасный нэп прикрыли к едрене фене, как засвеченную «малину». Реквизиции, экспроприации, конфискации, обложения, самообложения — все и не упомнишь, хотя мне и помнить нечего — я тогда еще на свет не родился, но, во всяком случае, в нашей семейке с эксплуататорскими способами существования было покончено. Деда забрали в ГПУ и попросили поделиться с народом накопленными им нетрудовым путем ценностями. Следователь объяснил, что в стране идет грандиозное, доселе в мире неслыханное строительство и для этих целей нужно много желтого металла, хотя они могут принять также драгоценности и иностранную валюту. Дед мрачно сказал ему: «Когда нет денег, то не строят…», но ценности сдал. Его тотчас же отпустили, и стала моя семейка вносить посильный вклад в дело строительства социализма.

Во всяком случае, сколько я себя помню, столько в нашем доме было разговоров про колье и аграф. Это все, что осталось у них из ТОЙ жизни, и мать относилась к этим дурацким бусам и брошке прямо с религиозным восторгом. «Такую вещь сейчас не найти», — говорила она дрожащим от удовольствия голосом, прикладывая колье к могучей красной шее с несколькими поперечными складками.

И вот колье и аграф пропали.

Обнаружилось это вечером, когда отец уже отужинал и томился бездельем, потому что писать доносы после истории с Волобуевым он пока опасался, а телевизоров тогда еще не придумали. Мать открыла жестяную банку из-под индийского чая, в которой она хранила свое сокровище и облигации, пошебаршила там рукой и, не находя побрякушек, начала быстро шарить в коробке рукой, и выглядело это точно так, будто кошка скребет за собой лапой по песку. Потом она подняла на нас потемневшее от прилива крови лицо, и две тяжелые складки набежали у нее около переносицы над бровями, и я испугался, что она нас будет бодать. Она сказала негромко и зловеще:

— Колье…

И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, предчувствие в сердчишке екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но, когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Я хотел закричать во весь голос, что я не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучит меня в тишине и одиночестве.

Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле и прилипал всеми четырьмя гнутыми венскими ножками к потолку и висел надо мной вниз головой, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, но только почему-то стоял он на стене и не падал, а только кособочился, как всегда, и, когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд на мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, и уже справа наезжал на меня черный клеенчатый диван, а предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле.

И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок! Вор! Вор! Вор! Вор!..».

Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был — десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.

Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин, здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит» и наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал несердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»

Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом, а если упадет, то не доволоку его, он ведь хоть старый, но тяжелый, черт. А дед тыкался мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом и воблой, ласково приговаривал:

— Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.

— Вот брошу тебя и пойду матери расскажу, — сказал я.

— Так она тебе и поверит, — засмеялся дед. — Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи с рожи не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.

— Гад ты, дедушка, — сказал я.

А он ответил:

— Все мы гады, Алеха…

Искатель. 1974. Выпуск №2 - i_006.png

И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору мука!»

Глава 9. МЕРА СЧАСТЬЯ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда это мне удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Розница, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, консервируемого архивистами в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.

Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой услугой служебному этикету — она была просто Люда, Людочка, а еще лучше — Мила.