— Я земного тяготения больше не чувствую.

— Шутишь все?

— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!

— Это не меня одного. Это целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы.

— Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!

— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей.

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…

Зося беспомощно пожала своими круглыми, как теннисные мячики, плечами, покорно и обреченно сказала:

— Я пожалею. Да что толку?

— Как это — что толку? Пока есть хоть один человек, что пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны.

— На артиста Миронова непохож?

— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Я придвинул стул поближе, погладил ее по мягкой теплой спине, спросил тихонько:

— Почему, Зося? Почему ты думаешь, что загнали меня?

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза, у нее побежала круглая светлая капелька.

— Зося, никто и ничто мне не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

— Лешенька, никому и не надо тебе грозить. Ты сам над собой так расправишься, что ни одному твоему врагу не под силу.

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе, и давила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня один. И пузырьками уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде.

— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети. И семья не нужна… Ты только говоришь, что страху не знаешь… А сердце твое страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка маломальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что, и удержать тебя на ней некому..

— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.

— Так что — я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступила. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда она не обижается на меня и обижаться никогда не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого-разного, и не бросила она ради недолгой и холодной любви моей — безоглядно и навсегда — такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося, и завязал бы он навсегда с воровством.

— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.

— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было, черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу.

— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости.

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни.

— Ладно, Зося, заживем по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.

Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький, и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки, и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоей: «Потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость — кажется мне, будто Зося — это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, не отказывалась она от меня в суде через газету и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаха, да, впрочем, и суда ведь никакого не было — откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову, а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своей — острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает, — ведь не может быть у меня «писки», — я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает, и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его — на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»

С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горло почти заткнулось, вскочил и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечам осторожно, тихонько бормочет:

— Прямо на ходу усыпает…

Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:

— Тебя уже отпустили?

— Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.

Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.

И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает — доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть — я тебе, щенку легавому, еще покажу, кто из нас человек больше. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.

Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и — еле слышно — сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать, как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах.

Конец первой книги

Рэй БРЕДБЕРИ

ГОРОД

Рассказы-предупреждения нередки в обширном и многообразном творчестве Рэя Бредбери.

Резкий и беспощадный критик многих устоев современного буржуазного общества, писатель экстраполирует в отдаленное будущее те его черты и тенденции, что особенно ему ненавистны. И тогда под его пером возникают грандиозные и ужасающие картины ожесточенных космических сражений из-за галактических рынков сбыта, картины гибели целых миров, уничтоженных во имя прибыли… Мир погони за прибылью — это бесчеловечный мир, люди, воспитанные и отравленные им, могут нести неслыханные бедствия… Такова главная мысль этих рассказов Рэя Бредбери.

Та же самая мысль лежит и в основе рассказа «Город», который мы предлагаем сегодня читателям «Искателя».