Шарапов долго молчал, покручивая в руках очки, потом надел их на нос и еще раз внимательно осмотрел Батона.
— А я полагаю, что мои мальчики думают так же, как я. И надеюсь, что тоже меня не осуждают. Ну а разговор у нас был хороший. Я ведь в жизни опасаюсь только неизвестного и непонятного. А с тобой просто — ты нам очень даже понятен.
— Грозитесь? — усмехнулся Батон.
— Нет, — сказал немного грустно Шарапов. — Я когда слушал тебя, мне стало немного страшно. Ты очень опасный человек. Я и сам не больно чувствительный, но тебе прямо удивляюсь — отсутствуют у тебя человеческие чувства. Живи ты тридцать лет назад в Германии, вышел бы из тебя натуральный эсэсовец.
— А что бы делали вы?
— Не знаю. Наверное, старался бы не попасть к тебе.
— Вот видите — от перемены мест слагаемых…
— У нас с тобой, Дедушкин, не сложение — у нас деление. Мы, понимаешь, просто исключаем друг друга… Да-а-а… В общем, разговор закончен.
Да, разговор был закончен совсем. Я достал из папки бланк и сказал:
— Гражданин Дедушкин, мы считаем дальнейшее содержание вас под стражей нецелесообразным.
— Незаконным! — перебил он меня.
— …нецелесообразным, — продолжал я, — в связи с чем вы освобождены из-под стражи. Распишитесь вот здесь на постановлении.
Дедушкин встал, не спеша подошел к столу, достал из стакана на столе у Шарапова ручку, аккуратно обмакнул ее в чернильницу, внимательно осмотрел кончик пера, взял в руки бланк, прочитал.
— Здесь расписаться?
— Здесь, — сказал я негромко, и ярость, тяжелая, черная, как кипящий вар, переполняла меня, и ужасно хотелось дать ему в морду.
Батон быстро наклонился к листу бумаги, будто клюнул его, и поставил короткую корявую закорючку. Но и в этот короткий миг я разглядел, как сильно тряслись у него руки. И промокать пресс-папье его подпись я не стал, потому что он бы увидел, как трясутся руки и у меня. Просто я взял листок бумаги и небрежным таким движением помахал им в воздухе — вроде бы закончил неприятную процедуру, и концы, и слава богу. Я положил бланк в папочку и сказал:
— За задержание приношу официальное извинение, — сказал я это как-то весело, со смешком, будто в подкидного дурака проиграл и наплевать мне и на проигрыш, и на Батона, и на извинения все эти пустяковые. И почувствовал, что если скажу еще одно слово, то заплачу. Ну, не зарыдаю, конечно, но вот бывает такое состояние, когда от злости, бессильной ярости сжимает спазма горло и в любой момент из глаз могут покатиться дурные злые слезы досады и отчаяния.
А Батон засмеялся и сказал:
— Да ну, ерунда какая! Бог простит, — и не удержался, добавил: — Я же ведь говорил вам, Тихонов, что извиняться еще придется. А вы посмеивались. Правда, должен признать, что вы уже совсем не тот щенок, которого я знал.
Он сделал паузу, посмотрел на меня с насмешкой и врубил:
— …Совсем не тот. Другой, другой… Кстати говоря, а как с вещами?
Не знаю почему, но этим ударом он как-то снял с меня напряжение, будто из шока вывел. Плюнул я на все эти игры со спокойствием и «позиционной борьбой» и сказал попросту:
— Рано радуешься! Дело-то продолжается. Я ведь тебе извинения официальные принес, как должностное лицо. А я сам — Тихонов — перед тобой не извиняюсь, потому что ты вор, и к тому же не самый толковый. Поэтому в присутствии своих товарищей клятву даю — я тебе докажу, что воровать нельзя. И если я этого не сделаю, то я лучше из МУРа уйду. Но я тебе покажу, что из МУРа мне уходить еще рано.
— Красиво звучит. Прямо клятва Гиппократа. Так что с вещами? С чемоданом моим что?
— Вот с чемодана и начнем. Чемодан не твой — он ворованный и как вещественное доказательство будет приобщен к делу до конца следствия. Уведомление об этом тебе вручу в собственные руки. Гражданин Дедушкин, вы свободны. Можете идти…
Батои дошел до дверей, и шаг у него был какой-то неуверенный, заплетающийся, как у пьяного. Может быть, потому, что в ботинках не было шнурков, не знаю. Но он все-таки обернулся и сказал с кривой ухмылкой:
— Прощайте…
Мы с Шараповым промолчали, а Сашка крикнул вслед:
— До свидания! До скорого!
Глава 12. ЧАС СВОБОДЫ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»
На свободе было полно воздуха, свежего, прохладного воздуха. Один шаг за дверь — и позади смрад портянок, кислый запах баланды и капусты, пота и карболки и еще какой-то дряни. Тюремный запах — это дыхание страха. И всякий раз, выходя на волю, я удивлялся: как это люди не замечают того сладкого воздуха, которым пахнет свобода?
Конечно, в моем положении сейчас бы самый раз броситься в объятия семьи, усесться за праздничный стол, шарахнуть бутылочку коньяка и, успокоенным и довольным, залечь на боковую. Да вот незадача — семьи нет, и дома нет, и некому праздничный стол накрывать. И где залягу сегодня на боковую, тоже неясно.
На углу Петровки я зашел в маленькое кафе. Народу было довольно много, наверное, такие же бездомные бродяги, как я, иначе чего им жрать здесь сосиски с трупного цвета кофием, коли у них есть семья и дом. А скорее всего никакие они не бездомные; есть у них и дом и семья, а толкутся они здесь не потому, что вышли из тюряги, а заскочили перехватить между работой и театром, или между учебой и свиданием, или просто у них здесь свидание. Они ведь все живут правильно.
Заказал я себе фужер коньяка и бутылку минеральной воды, а закуску брать не стал; закуска у меня была с собой — большая часть хлебной пайки и два куска сахару. Обыскивавший меня на выходе «вертухай» очень удивился, когда увидел, что я кладу пайку в карман. «Зачем? — спросил он. — Ведь на волю же идешь». — «Не твоего ума дело. Это мой трудовой хлеб, хочу — оставлю, хочу — беру с собой». — «Трудо-вой! — передразнил милиционер. — В камере заработал? Не стоишь ты хлеба, который ешь». Неохота мне с ним разговаривать было, взял я свой хлеб и пошел.
А теперь положил пайку на тарелку и заедал коньяк маленькими кусочками. Не знает дурак-вертухай, что у коньяка «Двин», когда тюремным хлебушком закусываешь, — вкус другой. Вообще мало людей знает, что хлеб тюремный любую горечь отбивает. На заказ такой хлеб не получишь, но коли доведется, то, какие бы неприятности тебя ни волновали, попробуешь его разок, и покажутся тебе все невзгоды на воле милыми, дорогими сердцу пустячками. И не заботило меня сейчас то, что дома нет и не ждет меня никто за праздничным столом. А просто сидел я в шумной забегаловке совсем один, хлебал и думал. Подумать было о чем.
С каждым глотком внутри что-то оттаивало, прогревалось, коньяк веселыми живыми мурашками бежал по жилам, приятно жгло в желудке, и постепенно стихала эта ужасная, отвратительная дрожь в сердце. Но приятный хмельной дурман не притекал к голове, не глушил память страха, и мозг стучал размеренно и сухо, как кассовый аппарат.
Жевал я не спеша свой хлеб, и с каждым следующим куском росла во мне твердая уверенность — в руки больше не даваться. И съеденный хлебушек мой тюремный был вроде клятвы. Я ведь не Тихонов — мне-то перед товарищами клясться не надо, да и нет их у меня, товарищей. На тюремном хлебе на своем я поклялся — не научит щенок волка, не переучит Тихонов вора в законе Алеху Дедушкина. И в решении моем не было торжества или радости, а было лишь мое упрямство, на расчет поставленное, и горечь безысходности.
«Завязывать» мне еще рано, но и продумать все надо так, чтобы больше им в лапы не попадать. Нет мне смысла «завязывать». Ну, чем я, спрашивается, буду заниматься как честный советский гражданин? Я ведь почти до четвертого десятка докатил, так и не получив никакой специальности. Ничего, совсем ничего не умею делать, кроме как ловко воровать, да не в чести у них эта специальность. Да и нигде она не в чести, и в Америке, наверное, несмотря на разгул реакции, меня бы тоже не послали во Флориду отдыхать. Но там хоть, если подфартит хорошую пенку снять, живи себе спокойно, никто тебя не трогает. А тут, вон как Тихонов за чужое добро надрывается. Народом уполномочен! Вот чушь ведь, прямо власть потерпевших какая-то!